"Переигравшая всего Баха"

Рампа 12.1998 «Одержимая»

Рампа декабрь 1998

…Мы сидим в маленьком школьном классе, я и она, женщина с молодыми блестящими глазами. Нервическая подвижность всего ее существа с трудом усмиряется сидячей позой, седые пряди беспорядочно падают на толстые стекла очков, а взгляд пристально устремлен на меня. Вот он, наивный, восторженный, жуткий — совсем близко. Дыхание перехватывает. По какой-то странной иронии судьбы человеку с таким апокалиптически пылающим взором выпало носить такую забавно-простоватую фамилию: Пупкова.

— Начинаем концерт заслуженной артистки республики Евгении Пупковой.. Иоганн Себастьян Бах. Партита до минор. — Девушка объявляет в лёгком замешательстве: зрителей в зале — пять-шесть человек. Но пианистку этим не смутишь. Она идёт к распахнутому роялю, как хирург к пациенту, как оратор к трибуне, как священник к прихожанам, — твёрдым, истовым шагом и погружается в свой мучительный и сладостный, в свой адски-счастливый мир. Так продолжается уже тридцать пять лет. Тридцать пять раз подряд в одно и то же время, поздней весной, она выходит на сцену, зябко поглаживая левую, когда- то переигранную руку, и дарит своей неблагодарно отвернувшейся публике плод безумно тяжёлого года… Прост и причудлив сюжет двухчасового действа: музыка старая — музыка Новая. А ведь была когда-то совсем другая музыка в её руках…

* * *

— Женя, Женечка, ну ещё фокстротик или «На сопках Манчжурии», — кокетливо встряхивая кудряшками и стреляя искоса на удачно закадрённого лейтенантика, обнимала её вместе с аккордеоном пышногрудая плясунья в шакшинском клубе. — Ну, деточка, солнышко, ещё разочек — и пойдёшь в свою кроватку! — Кроватка семилетней Жени, однако, была ой как не близко. Засыпала на руках у папы, и он долго нёс свою маленькую труженицу до вокзала. Сзади устало топали сестра Миля и мама с аккордеоном. Этот трофейный немецкий инструмент, купленный отцом на базаре по случаю, помноженный на проворные пальцы и звонкий голосок его бойкой Женечки, любимицы, артистки, — здорово выручал их в голодные послевоенные годы… Тогда ещё никто не называл её вундеркиндом, хотя малышка с неумолкающим аккордеоном на смуглых коленках, обращенных к улице из раскрытого окна старого кирпичного дома, то и дело, к общему удовольствию, звучно оживляла сероватое ненастье черниковских дворов.

* * *

Рампа декабрь 1998

Спустя много лет её музыка будет вызывать в людях разное: от утончённой радости до глухого раздражения. А будут и такие, для кого Пупкова превратится в настоящее бедствие, неукротимую стихию. Им можно ставить памятники, жалеть или проклинать с одинаковой правотой. Соседи по однокомнатной «хрущёвке» терпели немыслимый «авангардный террор» без выходных и тихого часа. Она играла, как одержимая бесом. Жаловались, писали, угрожали. Вызвали по повестке в отделение милиции: «Вам дали квартиру, чтобы Вы жили, а Вы чем занимаетесь?!» Где им понять, что её легче было убить, чем заставить прекратить «это безобразие». По ночам она бросала в нутро своей старенькой «Риги» простыню и продолжала играть на беззвучных клавишах.

В начале 70-х первый московский наставник Пупковой, профессор Руббах написал о ней: «Прошло уже более двадцати лет с тех пор, но я помню руки Жени, постоянно залитые коллодием, так как пальцы девочки не выдерживали той нагрузки, которую им создавала хозяйка. Пальцы постоянно кровоточили, работая по восемь-девять часов в день». А еще через двадцать с лишним лет Евгения Григорьевна, сверкая молодыми азиатскими очами и блаженной улыбкой, огласит давно вынесенный самой себе приговор: «Бог влил в меня яд и повелел: «Будешь играть.» На каком-то этапе призвание перешло в своего рода болезнь. Я обречена играть».

* * *

А ведь как поначалу Фортуна баловала ее! Отеческое тепло и приют бездетного Руббаха в чужой Москве, стремительное и блестящее восхождение к пианистическим высотам, съемки на Мосфильме в «Большом концерте», встреча с Дмитрием Кабалевским, изумленным ее способностью с листа «въезжать» в четырехручный ансамбль, домашнее музицирование в знаменитом доме Кончаловских, исполнение третьего концерта для фортепиано с оркестром Бетховена в Большом зале Консерватории… Позже — школа прославленного Гольденвейзера… Все это феерическое великолепие могла омрачить лишь дежурная насмешливость преподавателя по гармонии: «Ну-с, вундеркинд?» От этой ехидной улыбочки у нее в глазах темнело.

Самолюбива и горяча была донельзя. Любила пылко и безоглядно, горевала — отчаянно, угрюмо, до полного изнеможения. Как после папиного ухода в 1953-м. Жизнь без него виделась не только сиротски беспомощной, но — кощунственной, предательской…

* * *

Но «был день, и была пища». И юность, какой ей быть полагается. Счастливая, успешная, немного богемная в шумной, бесшабашной студенческой Москве времен хрущевской «оттепели». Вечеринки в общаге, запойное чтение любимых философов, концерты на разных московских сценах ничуть не мешали ее зачетке оставаться стерильно пятерочной. В Уфу приезжала как триумфатор: о ее выступлениях узнавали задолго, набегала такая толпа молодого народу, что даже подоконники в зале музыкального училища употреблялись как тесноватые сидения. Гайдн, Моцарт, Бетховен, потом — романтики… Фирменный гольденвейзеровский пианизм сказывался во всем. После обязательных программ она еще часа полтора играла на «бис». Пианистка со смешной фамилией уверенно шла к серьезной славе. А было «суждено совсем иное».

* * *

Мама была очень не похожа на Женю. Красивая щемящей и холодноватой славянской красотой, спокойная и разумная, она никогда не поощряла чрезмерной, безрассудной дочкиной страсти к музыке. Со временем, правда, видя, как удачно «вписывается» дочь в культурный контекст столицы, смирилась. Кончина старого Гольденвейзера сразу же после госэкзаменов заставила Женю еще раз остро ощутить свое сиротство. В Москве места ей больше не было.

А в Уфе все складывалось вполне благополучно. Женя устроилась на работу, публика на концертах любила ее по-прежнему, и вдруг…

«Мамочка, я больше не могу, как раньше, мне есть что сказать людям, понимаешь? Я должна найти себя в искусстве, чтобы стать художником, а не марионеткой!» Мама тихо плакала, не находя в себе сил бороться с необузданной жениной «смурью». Она представлялась ей в виде какой-то дымящейся темной воронки, которая бешено вращалась, засасывая в ненасытное чрево все ее мечты о розовых внуках в уютной квартирке и хозяйственном, надежном зяте. «Откуда ты такая в нашей семье? У тебя нормальная мать, нормальная сестра, а ты? Ты — выродок! Учиться столько лет, чтобы всю жизнь мучиться?» Женя молча гладила ее вздрагивающие плечи. Ей было страшно от собственного выбора, но она уже ничего не могла поделать. Через год и мамы не стало…

* * *

Стена между нею и ее публикой выросла заметно и скоро. Она играла музыку, не игранную никем, либо игранную веками, но совсем иначе. Кто-то попадал на ее концерты случайно, кто-то — в надежде усладить инертный слух общелюбимой классикой ее былых программ. Не дождавшись конца первого отделения, последние обиженно и демонстративно оставляли свои филармонические места. Зато из тех, кто «проникался», находились настоящие подвижники.

…Анатолий Михайлович Кузнецов был философ, эстет, писал притчи, дружил с легендарной Юдиной до самой ее смерти. Организатор бесплатных концертов в московских школах и музеях, он услышал о Пупковой и пригласил ее поучаствовать в них. Тогда она уже владела солидным объемом Новой музыки, где были Мессиан и Хиндемит, Шенберг и Жоливе, Хенце и Кршенек. Кузнецов незримо связывал ее с гением Юдиной, мечтавшей играть авангард, но так и не успевшей добраться до него. Кузнецов доставал ей ноты в Москве, писал Штокхаузену в Гамбург…

…Князь Андрей Волконский был увезен из России ребенком. Повзрослев, вернулся, создал здесь уникальный ансамбль старинной музыки «Мадригал». Не выдержав советского «рая», уехал назад, во Францию. Но перед отъездом познакомился с Пупковой, передал ей ноты своего посвящения Марии Юдиной — «Music stricta»…

Она играла живых соотечественников: Тищенко, Караманова, Уствольскую, содрогаясь от того, что находила в их невообразимо странных письменах. Одинокий росток на выжженных песках Хиросимы, страшная безнадега солженицынских лагерей и раковых корпусов. «Уствольская — это крик, вопль, разрывающееся сердце, а посмотришь — играть нечего, одни половинки». От яростного пользования ноты стирались и тлели, превращаясь в подобие зачитанных до дыр бестселлеров, но еще больше страдало зрение, и без того слабое после перенесенного в детстве дифтерита. В тридцать два года ее левый глаз оказался под скальпелем профессора Кудоярова, поставившего безжалостный диагноз: глаукома.

* * *

Глен Гульд был ее вторым, кроме Юдиной, кумиром и недосягаемой вершиной. Его Бах, ясный, четко прослушиваемый, его свободное и жесткое обращение с текстом стало для Пупковой ключом к заветному ларцу собственной индивидуальности. Право на необычное, неположенное, совершенно особенное прочтение, выход за рамки «эталонных» Баха, Гайдна, Шопена, Скрябина, Прокофьева она отстаивала упрямо и отважно. Цвет уфимского исполнительства, созданный силами недавних выпускников Гнесинки, ее коллеги во вновь открывшемся институте Искусств не могли простить ей полной независимости от незыблемых норм академического пианизма. Одни возмущались, другие — игнорировали. В конце концов на кафедральном обсуждении вынесли уничтожающий вердикт: «Так играть нельзя!» И только один из них как будто спохватился, обескураженный тоном «судилища»: «Да, она играет все не так, но кто из нас стал бы копать носом землю, прочищая путь к «Двадцати взглядам…» Мессиана?»

Много Позже в маленьком классе, убирая седую челку со лба, то ли виновато, то ли укоризненно покачивая головой, Пупкова скажет: «Они не вправе были меня судить, но и я не судья им: со мной трудно примириться, тем более трудно — понять…»

Ах, что за женщина! Черное платье «в облипочку», обозначившее очертания гибкого, упругого тела, задор и вызов в миндалевидных, сияюще-черных глазах и бойкая поза остановившейся румбы. Благо, есть фотография… Молодой человек белозубо улыбается, обнимая ее за талию. Любила ли? О да, конечно, и не раз. Все, все растворилось в изощренных баховских фугах и агрессивных шифрах Новой музыки. «Быть в семье и в искусстве — мне не дано. Приходилось что-то приносить в жертву. Разве я могла жертвовать своим искусством? Если бы хоть один из них был достоин этого!» Они уходили и не возвращались даже во сне… Впрочем, нет. Юра. С Юрой они держались за руки, завороженно глядя друг на друга, и шли, почти не касаясь земли, как булгаковские Мастер и Маргарита. Счастливый, легкий сон этот приходил к ней много раз, лишь с небольшими вариациями. Приходит и поныне. А Юра ушел из жизни в 27 лет, по собственной воле…

* * *

«Я многократно оступалась и падала. Поднимаясь со стоном, скрипом и проклятиями, шла дальше. Я буду идти так же и впредь, на сколько позволят силы, пока не упаду совсем. Каждый несет свой крест. Я не пожелаю своего креста никому, так он тяжел. Но и не отдам его так же — никому.»

* * *

Покидая маленький школьный класс, она рассеянно искала свой вязаный берет, а он был тут же, перед глазами. Она шагала, беспокойно озираясь по сторонам в незнакомом помещении, и отняла руку от моего локтя, лишь спустившись со ступенек школьного крыльца в ранних осенних сумерках.

«Женечка, еще фокстротик… за что Господь наградил меня такой дочерью… ну-с, вундеркинд… Вы непременно должны сыграть «Людус тоналис»… у меня 56 часов записей… даже если один человек будет в зале… Караманова здесь еще никто не играл… не плачь, мамочка, я решила… да, она играет все не так… знаете, как у Булгакова…»

Женщина с широко раскрытыми, едва видящими глазами за толстыми стеклами очков чуть суетливой, но решительной походкой направлялась в сторону училища. В каком-то оцепенении я все стояла на крыльце и глядела вслед удаляющейся фигурке в зеленом вязаном берете. Вот сейчас она оглянется, и я снова увижу на ее губах все туже улыбку блаженства и гордого, энергичного вдохновения…,

Лилия Латыпова